Книга: Татьяна Бенедиктова "Разговор по-американски"
Коммерческая монокультура, внешне непохожая на монокультуру идеологическую, тем не менее родственна ей функционально, — можно сказать, что в них проявляются две версии современного дискурса власти, конкурирующие в глобальном культурном и социальном пространстве. «Романы про любовь», написанные в Америке и в России полтораста лет назад, оказываются в этом смысле и сегодня на удивление актуальны.
4. Разговоры по-домашнему. У.Д. Хоуэллс и И. Гончаров
Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейного общения
О. Мандельштам
И.А. Гончаров и У.Д. Хоуэллс принадлежат к числу художников-бытописателей, для которых характерна осознанная озабоченность проблемой национального своеобразия.
407 Robin R. Socialist Realism: An Impossible Aesthetic. Stanford: Stanford University Press, 1992. P. xxvi.
408 Twitchell J.B. Carnival Culture. The Trashing of Taste in America. N.Y.: Columbia University Press, 1992.
Приложение. Разговоры о разговорах
299
Оба — реалисты по самоопределению и стойкой литературной репутации. Оба видели свою миссию в освобождении литературы от обветшалых, заемных (ассоциируемых на том этапе с романтизмом) формально-жанровых условностей, в верном отображении отечественной жизни. Внимание к национальному проявляется у обоих не только в фиксации специфических реалий, но и в усилиях создать художественную версию «базового» для национальной культуры типа личности. Успех в этом обоих прозаиков общепризнан: романы «Обломов» (1859) и «Возвышение Сайласа Лэфема» (1885) с момента их написания и по сей день настойчиво обсуждаются в аспекте национального своеобразия запечатленных в них человеческих типов и картин жизни.
Проблема национальной специфики как специфики речевой ясно осознавалась авторами обоих романов: язык, речь, по убеждению Гончарова, — «самое живое и чуть ли не единственное выражение национальности»409. Драматический компонент художественной прозы — сцены быта, пронизанные диалогами или описывающие общение, — с его точки зрения, труднее всего поддается переводу: «драматические произведения вообще всегда бледнеют даже в хороших переводах на другие языки»410. Последнее происходит оттого, что смысловые импликации, соединяющие микроконтекст внутрироман-ного общения с макроконтекстом «родной» культуры, узнаваемы и драгоценны для «своих», но для «чужих», иноязычных читателей, увы, теряются (тем более, что их прояснение и реконструкция, как правило, не осознаются переводчиком как специальная задача). Себя, наряду с Гоголем и Островским, Гончаров относил как раз к числу «тесно национальных живописцев быта и нравов русских», которые «не могут быть переводимы на чужие языки без ущерба достоинству их сочинений»411. Со своей стороны, и Хоуэллс утверждал: в литературе «мы хотели бы слышать подлинную американскую речь, во всем разнообразии ее говоров — теннессийского, филадельфийского, бостонского, нью-йоркского»412, — разнообразии, рассчитанном, как нетрудно предположить, исключительно на американское ухо.
Предлагаемые к сопоставлению романы — «Обломов» и «Возвышение Сайласа Лэфема» сосредоточены на камерной, сугубо домашней ситуации — коллизиях, ошибках, недора-
409 Гончаров ИЛ. Собр. соч.: В 8 т. М.: Худож. лит., 1980. Т. 8. С. 414.
410 Там же. С. 468.
411 Там же. С. 464.
412 Howells W.D. Selected Literary Criticism in 2 vols. Bloomington: Indiana University Press, 1993. Vol. 2. P. 5—6.
12*
300
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
зумениях внутри любовного треугольника, но в качестве фона подразумевается широкая картина общества, переживающего болезненный процесс самопреобразования. В обоих романах обильно представлена бытовая, неформальная диалогическая речь и достаточно осознанно, на наш взгляд, выстраивается своеобычный «образ речи». Образы эти мы и попытаемся соотнести. Приводимые ниже наблюдения и тезисы формулировались совместно с М.Б. Раенко в ходе написания его кандидатской диссертации и частично отражены в публикации: Т.Д. Бенедиктова, М.Б. Раенко «Образ речи» в романе. К проблеме моделирования национально-специфического дискурса (на материале произведений И.А. Гончарова и У.Ф. Хоуэллса) // Вестник МГУ. Серия 9. Филология. —- 2000, № 4.
Русская речь в романе Гончарова типизируется в речи Обломова (фигуру которого автор, по собственному признанию, выписывал «ощупью», чувствуя инстинктивно, как в нее «вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека»413) и «обломовцев», включая людей, облепляющих Илью Ильича в Петербурге: обломовскую атмосферу он воспроизводит всюду, куда ни переезжает. В большинстве ситуаций общения, представленных в романе, центральный герой не только фигурирует как один из субъектов, но и «задает тон», поэтому образ «обломовской речи» воспринимается как образ «русской речи» (иронически окрашенный, даже слегка гротескный, что не отнимает у него поэтического обаяния). Единственно в речи Штольца, по замечанию Вайля и Гени-са, «слышен чужеземный синтаксис»414.
Общение в Обломовке — принципиально общение «своих»: долго, тесно, привычно и неразлучно живущих людей. Доля устойчиво-общего в их жизненном опыте так высока, а образ жизни так ритуализирован и предсказуем, что функция обмена в быту и в речи едва ли не атрофирована: «поменяться... идеей нечего и думать»415. Собеседникам нечем обмениваться, поскольку «все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны» (с. 132), а «интересы... сосредоточены на них самих» (с. 106). Жизнь определяется как совместное проведение времени, ее
413 Гончаров И.А. Цит. соч. С. 106.
414 Вайль П., Гете А. Родная речь. М.: Независимая газета, 1995. С. 124.
415 Гончаров И.А. Собр. соч. Т. 4. С. 178 (далее цитаты приводятся по этому изданию с указанием страниц в тексте).
Приложение. Разговоры о разговорах
301
высшая радость и ценность — наслаждение совместностью, взаимопричастностью416.
Поскольку все люди воспринимаются как близкие, «свои», проникновение в подробности жизни («...переберут весь околоток... проникнут не только в семейный быт, но в сокровенные замыслы и намерения каждого, влезут в душу...» (с. 138), выглядит не как бесцеремонность, а как семейственная интимность417. И наоборот, отчуждение, оценка в качестве «другого» переживаются как акт негуманности — «извержение из круга человечества» (с. 27). Любить другого человека, с пафосом утверждает Илья Ильич в разговоре с Пенкиным, значит помнить в нем самого себя, обращаться с ним как с самим собою. В идеале не должно быть никого, к кому нельзя было бы перебросить мостик родственного сопереживания. Обломовский разговор строится поэтому как ритуальное — снова и снова — описание круга жизни, в который включается все расширяющееся число «своих». За пределами круга темнеет мир чужаков, неведомых и неинтересных, зато внутри — уважительно и любовно, по имени-отчеству перебираемые: Наталья Фаддеевна, Мария Онисимовна и муж ее Василий Фомич, Анна Андреевна Хлопова, Маланья Петровна, Лука Савич, Алексей Наумыч ... Тот же ритуал соблюдается в петербургской «мини-Обломовке», в частности в беседе Ильи Ильича с Судьбинским: «Ну, а что Кузнецов, Васильев, Мехов?..» А также Иван Петрович, Семен Семеныч, Пе-ресветов, Свинкин... По поводу неведомого Олешкина, упомянутого, как, впрочем, и все перечисленные выше лица в первый и последний раз, между собеседниками происходит прочувствованный обмен репликами чуть ли не на десяток строк: «"Он добрый малый", — сказал Обломов. "Добрый, добрый; он стоит". — "Очень добрый, характер мягкий, ровный", — говорил Обломов. "Такой обязательный", — прибавил Судьбинский. "...Прекрасный человек! Отличный человек!" — заключил Обломов» (с. 26).
416 Идиллия, разумеется, то и дело выворачивается в иронию, например при характеристике общения старого Обломова с дворовыми: оно вполне бессмысленно и лишь обозначает сопричастность муравьиным хозяйственным хлопотам: «Эй, Игнашка? Чего несешь, дурак? — спросит он идущего по двору человека. — Несу ножи точить в людскую, — отвечает тот, не взглянув на барина. — Ну неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи!» (с. 113). Откровенно отталкивающим выглядит «свойство» в обличье хамоватой фамильярности, которую так долго и привычно терпит Обломов от «земляка» Тарантьева.
417 Следы дискурса добрососедской сплетни — не без оттенка, конечно, пародийности — прослеживаются и в речи повествователя, например при характеристике меняющегося отношения Агафьи Матвеев-
302
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
Тавтологический повтор, напоминающий отчасти ритмические формулы, употребляемые при сказывании сказки, обильно представлен в речи гончаровских персонажей. Совершенно нефункциональный с точки зрения обмена информацией (что во многих случаях служит источником комического эффекта), он выполняет другую, по-своему не менее ценную функцию, обеспечивая синхронизацию индивидуальных жизненных ритмов, моторную мимикрию, эмоциональное отождествление.
Адекватной заменой повтору выступает уютное и недокучное «глубокое молчание» (с. 134) — необходимая фаза во всяком обломовском разговоре: «Потом уже переходят к молчанию...» (с. 136). Молчание обозначает нулевую степень содержательности общения, но одновременно его высшую наполненность, эмоциональный комфорт, душевную слиян-ность, когда излишне уже всякое опосредование, в том числе словом. В качестве «идеального собеседника» при Обломове существует некто Алексеев, неизменно и молчаливо согласный, сочувствующий, сопереживающий и представляющий в этом отношении «какой-то неполный, безличный намек на человеческую массу» (с. 33), с чьей стороны максимум родственного участия неотличим от максимума безразличия.
Ценность, даже более высокую, чем молчаливое внимание-понимание, представляет собою единение в экстатическом (со)переживании, будь то совместный смех (когда «все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские боги», с. 138) или совместные слезы. В развитии романного действия критические моменты общения персонажей сопровождаются почти неизменно совместно проливаемыми слезами: Штольц, прощаясь с родным домом, плачет вместе с благословляющей его крестьянкой; слезы льются в патетический момент объяснения Обломова с Захаром: «Захар продолжал всхлипывать, и Илья Ильич был сам растроган... и последние упреки досказал дрожащим голосом, со слезами на глазах» (с. 96); Ольга и Обломов вдруг плачут в неожиданном предчувствии любви, уже вместе, хотя и не вполне еще вместе; они же вновь проливают слезы в момент прощания: «Он молчал и в ужасе слушал ее слезы ... взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы» (с. 374).
Типический обломовский разговор (между матушкой Ильи Ильича и Натальей Фаддеевной) достигает кульминации именно в совместном плаче, по видимости беспричинном, ничем не
ны к Обломову: «Отчего же с некоторых пор она стала сама не своя? ...Скажут, может быть, что... Хорошо. А почему...?» (с. 383—384).
Приложение. Разговоры о разговорах
303
мотивированном: «Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.
— Что ты, мать моя? — спросит в тревоге другая.
— Ох, грустно, голубушка! — отвечает с тяжелым вздохом гостья. — Прогневали мы господа Бога, окаянные. Не бывать
добру.
— Ах, не пугай, не стращай, родная! — прерывает хозяйка.
— Да, да, — продолжает та. — Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство... наступит светопреставление! — выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе горько плачут» (с. 138). Страх, тревожность изображаются здесь как эмоция отчужденная (в данном случае комически) от практического повода и здравого смысла, —. можно сказать, стихийно эстетическая, ценимая сама в себе, в своей абсолютной «незаинтересованности» и эмпатическом потенциале418.
Излюбленная форма проведения досуга в Обломовке — сказывание сказок. Ситуация предполагает со стороны как рассказчика, так и слушателя взаимную доверчивую преданность вымыслу — не новому, а хорошо знакомому, пришедшему к участникам общения «в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек» (с. 119). Сказитель и его аудитория совместно переживают перипетии сказки — смеются, плачут, дрожат от страха, устают, волнуются, торжествуют. «Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот. Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах» (с. 121). Кульминация сопереживания (фактически со-бытия) сопровождается порывом к телесной близости, воплощающей полноту любовного доверия: «ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни» (с. 122).
Сказка важна тем, что открывает доступ в общее ценностное пространство (предания, традиции, коллективного воображения), служащее «обломовцам» основанием самоидентификации и источником жизненных идеалов: маленький Илюша воображает себя сказочным добрым молодцем и даже взрослым продолжает невольно мечтать о Миликтрисе Кир-битьевне. Сказочные нормы добра и зла, красоты и безобра-
418 Идеально-желанное общение с гостьей-собеседницей описывается в другом контексте следующим образом: «То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем!» (с. 131).
304
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
зия, и т.д. принимаются слушателями обоюдно и безусловно: критика, индивидуальная рефлексия с их стороны исключаются самим способом бытования жанра.
Доверие русского человека к «соблазнительным сказаниям старины» (с. 121), пожизненное пребывание «в рабстве» (с. 119) у поэтического вымысла— приверженность, иначе говоря, мифологическому сознанию — повествователем в романе оцениваются неоднозначно. Поэзия сказки (может быть, вообще поэзия) зиждется на том, что повседневно-практический мир воспринимается через «другой, несбыточный», однако же, реальный «в высшем смысле»: именно он выступает средоточием нравственных смыслов и эстетических ценностей. Знаками сопричастности им в быту выступают взаимное доверие, преданность, эмпатия.
Иронически заостряя коллизию, Гончаров доверяет роль носителя поэтического мифа никчемному лежебоке, чья претензия на избранность (внушенная архаичным укладом и любовным окружением детства) в социальном отношении смехотворна, но в нравственном — законна и даже свята: любой человек достоин почитания и любви, «каков он есть», независимо от меры социальной успешности. Верно, впрочем, и другое: довериться Обломову значит принести себя — в практическом и социальном отношении — в жертву, что в какой-то момент остро сознает Ольга: «А я? ...Я зачахну, умру... за что, Илья?» (с. 374). Боязнь зряшной жертвы, ограниченность веры-любви индивидуальным интересом останавливают Ольгу419: она начинает сомневаться в несомненном — в «голубиной нежности» Обломова: «...где ее нет!»420. Нравственный идеал приходит в подспудное, но принципиальное противоречие с требованиями практической жизни. Выбор между «золотом в недрах горы» и «ходячей монетой» (т.е. неразменным сокровищем и средством обмена), соответственно между доверчивостью-верой и критицизмом, между эмпа-тией и рассудочностью в романе предстает как необходимый и невозможный одновременно. Аргументы в пользу второй
419 Но не Пшеницыну: двигатель ее бытия, в целом удручающе бессознательного, безличностного, — самозабвенное почитание символической ценности, воплощенной в лице Обломова-барина.
«о Не только Обломов, но и Ольга разыгрывает в романе сказочный сюжет — в ее случае сюжет о преображении чудища любовью. Положенного счастливого конца у сказки и здесь не получается — в силу дефектности героя (так предпочитают думать Ольга и Штольц). Впрочем, как писал еще Ал. Григорьев, дефектность чувства героини — в смысле маловерия, «небеззаветности» — тоже налицо.
Приложение. Разговоры о разговорах
305
возможности (более чем) уравновешиваются поэтическим и нравственным обаянием первой.
Возвращаясь в свете сказанного к теме разговора, позволим себе еще раз констатировать очевидное: типичный «обломовский» разговор отличается высокой степенью взаимного вчувствования и низкой степенью рефлексии. Образцом может служить знаменитая (открывающая роман) сцена, которую самозабвенно и, надо полагать, привычно разыгрывают Обломов и Захар: поводом выступают мнимо-оскорбительные («ядовитые», «жалкие») слова, как то: «другой», «огорчил», «благодетельствует», «неблагодарные». Слова эти, исключительно за счет капризной игры коннотативных, контекстуальных значений, провоцируют в обоих собеседниках весьма яркие переживания: гнев, страдание, очистительные слезы, примирение в итоге. Оглянувшись потом на происшедшее сторонним, критическим взглядом, Обломов испытывает неожиданный и острый стыд. «Что, если б кто-нибудь слышал это?.. — думал он, цепенея от этой мысли. — Слава Богу, что Захар не сумеет пересказать никому; да и не поверят; слава Богу!» (с. 100). Слово в «обломовском» общении потому так ценит поэзию интимности и бежит чужого слуха, что его ценность и действенность реализуются преимущественно, а то и исключительно в «субъект-субъектном» измерении. При этом общее и общность так естественно полагаются чем-то данным, исходным, что дифференциация «речи для себя» и «речи для других» (Л. Выготский) осознается как проблема и необходимость разве только в редких, сугубо формальных («неестественных») ситуациях. В норме, в рамках настоящего разговора речь обеспечивает прежде всего эмоциональное сопереживание, а сверх того, в идеале, «разработку» эмоции вглубь, как золотой (смысловой) жилы — «добывание» (с. 333) смысла через эмоцию. Именно так Илья Ильич переживает свою беседу с Ольгой: «Да, я что-то добываю из нее, — думал он, — из нее что-то переходит в меня» (с. 202). Едва ли не самая ценная составляющая таких разговоров связана с бессловесным, интуитивно-эмпатическим «узнаванием» мыслей друг друга, а высшая полнота общения — с мгновениями, когда внешний облик другого становится прозрачен и в нем (или им) начинает говорить нечто иное и большее, чем индивидуальный характер. Так, в сцене объяснения в любви Ольга встречается со взглядом Обломова: «...им глядел не Обломов, а страсть. Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно — истина» (с. 206).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42