Книга: Татьяна Бенедиктова "Разговор по-американски"
Способов «поворачивания», как явствует из ряда других эпизодов романа, столько же, сколько людей: мягкие и жесткие, медленные и стремительные и т.д., — «каждый темперамент имеет свои особые требования» (с. 423). Ряд фикций, на которые «крепится» романный сюжет, — фиктивный брак, фиктивное самоубийство и прочие элементы, откровенно заимствованные из дешевой мелодрамы, — своей придуманной, «лживой» стороной обращены к тем, кто правду воспринять неспособен (или пока неспособен), а потому должен быть «поворачиваем» в нужную сторону исподволь, в обход воли и рассудка. Центральное место в романе занимает длинное, со множеством мизансцен, представление, которое Кирсанов и Лопухов играют перед Верой Павловной из любви к ней и для ее же блага: цель игры, как подчеркивается снова и снова, — не порабощение воли женщины, а, напротив, ее
292
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
эмансипация. Параллельно Верочка смотрит поучительные сны — своего рода кино, где ей, также в обличье привлекательной зрелищной иллюзии, открываются истина и высшая польза.
Полезность и эффективность «заражающей» (художественной) иллюзии в контексте вновь формирующегося мас-совидного социального дискурса у Готорна — предмет озабоченности, у Чернышевского — предмет интереса вполне практического. Способ существования «новых людей» в обоих романах устойчиво и неслучайным образом ассоциируется с театральной игрой. Можно сказать, что именно в невсамде-лишности бытия их сила: они свободнее лишенных воображения обывателей, чье поведение связано жестким социальным кодом, в рамках которого человек может быть «хитер» (подобно «допотопной» Марье Алексеевне), но вне которого — беспомощен. «Новые» с вызывающей свободой используют, по мере необходимости, самые разные коды. Так, студент-медик Лопухов умеет снять взглядом «мерку» не хуже потомственного аристократа, в разговорах с той же Марьей Алексеевной проявляет себя как деловой человек, способный преуспеть по откупной части, а в дальнейшем блестяще справляется с ролью американца.
Если поведение «новых людей» умышленно и театрально, то их речь двусмысленна: ее явное (для чужих, для всех) и тайное (для своих) содержание существенно разнятся. Говорят как будто о семейных делах (Лопухов и Верочка), а по-настоящему — о преобразовании общества; беседуют как будто об абстрактных вопросах (Лопухов-Бьюмонт и Катерина Васильевна), а по-настоящему — объясняются в любви и т.д. Двойное кодирование речи в романе служило, конечно, средством защиты от нежелательных «ушей»400-401, но не менее
4оо~401 g отличие от Лопухова или Рахметова Холлингсуорт — гражданин свободной страны, однако он тоже ведет себя «по-заговорщически», ощущение избранничества и «сверхозадаченности» в нем сочетается со скрытностью. Никого, помимо преданных единомышленников (круг таковых сужается до двух влюбленных в него женщин), он не считает нужным знакомить со своими планами, подвергая их зряшному риску непонимания, критики, сомнения или насмешки. «Почему вы держите свои планы в секрете? — спрашивает Холлингсуорта его несостоявшийся прозелит Ковердейл. — ... Если вы задумали разрушить наше содружество, созовите всех его участников, сообщите о своих намерениях, подкрепите их своим красноречием, но дайте им возможность себя защитить». — «Меня это не устраивает... И я не обязан так поступать», — отвечает Холлингсуорт. Общение для него — не путь к взаимопониманию, а способ сегрегации, разделения на своих и чужих, зрячих и сле-
Приложение. Разговоры о разговорах
293
важна и другая функция этого приема: тот факт, что смысл для «своих» не проговаривается, а лишь подразумевается, служит подтверждением их полнейшего взаимопонимания, совместного пребывания в истине. Это верно, между прочим, не только для персонажей, но и для участников литературной коммуникации. Читатель романа учится слушать и понимать речь «надвое» и тем самым символически допускается в «ближний круг», причащается к новому сознанию.
Роман начинается с вызывающе дешевой сцены в мелодраматическом вкусе, полной намеков на умышленность, актерскую демонстративность поведения ее главного героя («незнакомого господина»: «...пошумев ножом и вилкою... притих — видно, заснул») и иронии в адрес «догадливой» публики-толпы, пытающейся истолковать ряд представленных ее вниманию ложных знаков (выстрел на мосту, записка на столе, найденная в реке фуражка). «Благоразумное большинство» устанавливает между знаками естественную — на самом деле искусственную, предсказуемую смысловую связь, и дальше этого его проницательность не простирается. Настоящего же, а не бутафорского читателя (т.е. «нас») издевательская ирония повествователя подталкивает к поиску альтернативного и более адекватного восприятия знака и текста: к воп-рошанию не о том, что они значат, но — для чего. Роман и заканчивается, опять-таки спектаклем («с бокалами, с песнью»), сотканным из намеков, которые подготовленный читатель понимает уже с полуслова. Театральное зрелище, как и искусство вообще, по Чернышевскому, не просто игра, но средство воспитания человека и совершенствования жизни. Заслуживает внимания то, как демонстративно и последовательно повествователь в романе Чернышевского структурирует свою аудиторию: по одну сторону — «читательница» и «простой» (он же «неглупый») читатель, по другую — «мудрец», «проницательный читатель» из числа «литераторов и литературщиков». Последний то и дело выказывает «опытность» и «догадливость»: знание литературных условностей, готовность классифицировать новую информацию на основе готовых схем. С ним, в отличие от «простого читателя», автор то и дело «объясняется» с провокационной ехидцей, обнажая несостоятельность суждений своего оппонента, кото-пых (в терминах пуританской традиции), «возрожденных» и «невозрож-денных». «Со мной, — заявляет он Ковердейлу, — или без меня. Другого выбора у вас нет» (с. 338—339).
294
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
рый, при большой любви к «эстетическим рассуждениям», на поверку «не знает ни аза в глаза по части художественности» (с. 331). Компетентность «проницательного», может, и стоит чего-то в отношении традиционной литературы, но не той, представителем которой выступает повествователь. Признавая, что грешит, где вольно, где невольно, против «благородного вкуса»402, он свою эстетическую несостоятельность вызывающе оборачивает достоинством, утверждая новые критерии ценности и оценки, и в результате получается «хоть и нехудожественно, да все же более художественно». На смену сословной элите, чей привилегированный статус был закреплен традицией и приобщенностью к культурному канону, готовится заступить элита идеологическая, которая свой руководящий статус декретирует в порядке культурной революции403, осуществляемой именем и во благо «масс».
402 Самим Чернышевским неопределенность социально-культурного статуса, по-видимому, переживалась подчас весьма болезненно. Ср. сцену, зафиксированную в воспоминаниях В. Короленко: «...в это время Чернышевский вынул платок и высморкался. — Что, хорошо? спросил он к великому нашему удивлению. Хорошо я сморкаюсь? Так себе, не правда ли? Если бы у вас кто спросил: хорошо Чернышевский сморкается, вы бы ответили: без всяких манер, да и где же какому-то бурсаку иметь хорошие манеры. А что, если бы я вдруг представил неопровержимые доказательства, что я не бурсак, а герцог, и получил самое настоящее герцогское воспитание. Вот тогда бы вы тотчас подумали: А-а. Нет-с, это он не плохо высморкался, это и есть настоящая, самая редкостная герцогская манера... Верно?..» (Короленко В. Воспоминания о Н.Г. Чернышевском. Л., 1891. С. 25).
Этот «аргумент» можно было бы отнести за счет индивидуальной «закомплексованности», если бы он не был употреблен в ответственном контексте — по ходу разговора о литературе, об инерционности суждений публики, укорененных в сословной стратификации традиционной культуры.
403 Предвосхищение этой логики (впоследствии развернутой в масштабах целого общества) видится в мелкой бытовой детали из воспоминаний Наталии Татариновой, чьим домашним учителем в конце 1850-х годов был Николай Добролюбов. Уже тогда пользовавшийся репутацией радикала, он, бывая иногда на вечерах в богатом светском доме Татариновых, никогда не танцевал и в общем разговоре не участвовал. Мучительная (субъективно) неловкость провинциала, лишенного необходимых культурных навыков, перетолковывалась восторженной ученицей (и не только ею) как программное, «для обличения» — т.е. по-новому нормативное — поведение. Эта проблематика подробно анализируется в книге: Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996.
Приложение. Разговоры о разговорах
295
Чернышевскому очень хочется верить, что тип Лопухова-Кирсанова-Рахметова счастливо соединяет в себе на первый взгляд несоединимые свойства проповедника и актера (иллюзиониста), носителя истины и манипулятора кажимостями, иначе говоря, «Холлингсуорта» и «Вестервелта». Разбирая, как ловкость Марьи Алексеевны потерпела фиаско сравнительно с хитростью Лопухова, повествователь допускает удивительную оговорку о сходстве двух «крайних сортов человеческого достоинства»: совершенно честного, бесхитростного человека и гения «плутовской виртуозности», покрытого «абсолютно прочной бронею» (с. 93) притворства. Первый разумен и нравствен, второй — эффективен применительно к обстоятельствам; первый олицетворяет цель, второй — средство. В идеале они могли бы, и даже должны, объединить усилия в союзе, на условиях единения цели (содержания) и средства (формы) как инстанции высшей и низшей, диктующей и подчиненной, указующей и исполняющей.
В XXX главе романа, в критический момент сюжетного развития, Вера Павловна спрашивает Рахметова: «Так, по-вашему, вся наша история — глупая мелодрама?» Тот отвечает: «Да, совершенно ненужная "мелодрама" с совершенно ненужным трагизмом» (с. 310). Если, однако, понимать слово «мелодрама» не в бытовом, а в литературном смысле и иметь в виду не конкретный эпизод, а роман в целом, то перед нами как раз нужная мелодрама: «глупое» зрелище, не вызывающее доверия, зато «нужным» образом воздействующее на «нужную» аудиторию. Как не вспомнить дискуссию, которая в эти же годы развертывалась в американской культуре по вопросу о том, совместима ли рыночная «игра в доверие» с нравственным целеполаганием? Герои традиционной американской автобиографии, как мы могли убедиться, усиленно пытались соединить лицедейские, «шарлатанские» таланты с претензией на учительство и социальную образцовость. В русском контексте эта проблема также предстала неожиданно актуальной.
Логику Чернышевского — при всей в иных отношениях с ним несовместимости — разделял Ф.М. Достоевский. Размышляя о способах распространения книжной культуры в русском народе, он указывал, в частности, на то, что прямое назидание и «проповедь» менее действенны, чем апелляция к удовольствию и интересу, сохраняющая за адресатом право свободного выбора (в значительной мере иллюзорное, тем не менее высоко ценимое). «Спекуляция лучше; в видимом желании выманить у народа деньги, право, было бы больше с ним панибратства и равенства, а ведь оно-то в этом случае
296
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
Приложение. Разговоры о разговорах
297
и нужно, потому что народ это любит, и уж, конечно, скорее доверит своему брату, чем опекуну». Видимость того, что книга «как будто издана и распространена для одних барышей», расположит к ней массового читателя, ценящего непринудительность в общении и рассуждающего примерно так: «... спекулятор — какой же барин?.. Спекулятор — свой брат, гроши из кармана тянет, а не напрашивается с своими учеными благодеяниями». Сложность, по мысли Достоевского, связана с необходимостью «обратить умышленного просветителя в спекулятора». «Тут нужно очень схитрить, чтоб неприметно было народу. Так что всего бы лучше было, если б этот друг человечества и вправду был спекулянт», или, если б был просветителем, то «наивно и даже бессознательно» (курсив Достоевского)404. Характерным образом устремляясь в крайность, Достоевский воображает учителя нравственности, который совершенно не сознает своего учительского статуса, а мыслит себя исключительно коммерсантом, «спекулятором» и, таким образом, учит, как бы сам о том не подозревая. Достоевский идет здесь на откровенный «пережим» в усилии отдать должное индивидуальной свободе, праву на непринудительность выбора и в то же время обеспечить единство «телеологической цепочки», соединяющей средства и цели, включая высшую социально-нравственную цель.
Будущее России, являемое Вере Павловне в снах (которые читателю XIX в. должны были напоминать мелодраматические сцены, а читателю XX в. подозрительно напоминают рекламные ролики), очень похоже на Блайтдейлскую коммуну — только в увеличенном масштабе. Американские контакты Лопухова и Рахметова — отражение живого интереса российских радикалов 1860—1870-х годов к опыту заокеанских начинаний405, который (интерес) был никак не случаен.
Если что объединяло Россию и США в XIX в., как, впрочем, и позже, — это демографические масштабы: огромность человеческих множеств, способных подняться к социальной и культурной активности, проблема управления этой активностью, ее направления в желаемое для власти русло. Тот же XIX век — время становления «популярных» культуры и ли-
404 Достоевский Ф.М. Цит. соч. Т. 11. С. 119, 140.
«s Об этом см. раздел: Секс и секты в телах и текстах: Где был Рахметов, пока не вернулся Шатовым // Эткинд А. Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М.: Новое литературное обозрение, 2001.
тературы, которые вскоре начнут называться «массовыми»: начало соперничества «между дешевой книжонкой о мирском преуспеянии и житием святого, между приключенческим романом и повестью Толстого или Тургенева, между бесконечной сагой о разбойниках в еженедельных выпусках копеечной газеты и еженедельным же профсоюзным листком с песнями о революционной борьбе»406. Сам по себе факт такого соперничества, подчеркивает американский исследователь этой проблемы Дж. Брукс, не представлял собой ничего оригинального, оно наблюдалось в это время и в Западной Европе, и в Америке. Но его характер и исход определились всецело спецификой русской ситуации. В то время как в Соединенных Штатах издания, поддерживаемые социальными меценатами, были постепенно вытеснены популярной коммерческой продукцией, в России именно последняя оказалась в уязвимом положении. В неприятии ее «цинизма» (а именно склонности «апеллировать к мирским устремлениям и материальным грезам»), подчеркивает Брукс, неожиданным образом объединились самые разнородные социальные силы, от революционных радикалов до либеральных просветителей, от популистов до западников, от иерархов церкви до государственных бюрократов. После революции 1917 г. благородный утопизм российского просветительства был «взят на вооружение» строителями социалистической культуры, исполненными решимости создать новый мир, где чисто развлекательному, невоспитательному чтиву места как бы и не предполагалось.
«Политически корректная» литературная продукция, количественно господствовавшая в России (СССР) под маркой «социалистический реализм», сопоставима с массовой коммерческой беллетристикой. Можно говорить о двух версиях функциональной эстетики, сработанной под популярную аудиторию и принятой ею. И в той, и в другой явственно выражено утопическое начало, редуцированное (для удобства потребления) к формуле: производственно-назидательной или авантюрно-любовной. И той и другой жизнь изображается сквозь призму простого желания, но в социалистическом реализме его исполнение выглядит как ступень на пути к коллективной цели, бесконечно отодвигаемой в будущее. Огромность совместно прилагаемых усилий и приносимых жертв повышает и подчеркивает ее (этой цели) неразменную ценность. Литература стремится служить источником катар-
406 Brooks J. When Russia Learned to Read. N.Y., 1978. P. 298..
12. Заказ № 1210.
298
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
сического переживания, ощущения приобщенности к сверхсмыслу. Это дискурс власти «в духе Холлингсуорта»: он способен «пробудить энтузиазм человеческих множеств (на уровне великой исторической трагедии, создавая почву для уверенного единения взглядов), но не дает инструментов для анализа общественного мира»407.
В коммерческой беллетристике, обслуживающей аудиторию «в манере Вестервелта», символическая награда сопряжена с актом досугового потребления, который осуществляется на индивидуально-контрактной основе, отличается дискретностью, дробностью. Краткосрочный кредит читательского внимания возвращается в виде непосредственного удовольствия и самоутверждения в воображении. «Инструментов для анализа общественного мира» этот дискурс также не дает. Не требует он от читателя и акта веры, хотя в иных отношениях «популярная культура напоминает светскую религию, обещающую освобождение, только не в ином мире, а в этом»408.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42